Back to Archives
#39294
0

Гекатомба

Осталась позади Ферроннери с ее неумолчным звоном металла из мастерских. В ноздри ударил запах марсельского мыла и затхлой сырости стираного белья. Под подошвами загудела мощеная булыжником улица Лянжери. Меж прачечных ютились бубонными наростами бордели, в дверях манили размалеванные сирены – «Всего два франка, месье!».

Чрево Парижа – скопище обольстительной грязи.

Смородскому было мало дела до окружающего содома, его вел ни с чем несравнимый аромат, перебивавший приторную вонь дешевых духов и терпкость застарелого пота. То был тяжкий, как свинец, аромат смерти. Смородскому чудилось, что мертвецы, сваленные глубоко под землей в огромной братской могиле, стенали под каждым его шагом. С полвека назад кладбищенская стена лопнула перезревшим нарывом, заполонив улицу своими гниющими внутренностями. Власти спешно смели верхний слой кладбища Невинных, учредив поверх могил рынок.

В голове крутились давние слова, услышанные Смородским на похоронах отца. То был кто-то из его сослуживцев – кажется, граф Ростовцев. Тот, сжав плечо осиротевшего мальца, подобрал необычные слова для утешения: «Не плачь о мертвых. Жизнь быстротечна. Лишь смерть постоянна. Воистину, все мы стоим на плечах усопших…»

Нужный дом, покосившийся будто пьяная шлюха, прятался за трактиром, в котором, судя по воплям и звону стекла, кого-то прямо сейчас лишали жизни. Смородский постучал трижды тяжелым кольцом; эти глухие удары по дереву, словно комья сырой земли об крышку гроба. Послышались шаги, медная заслонка открылась, ослепив полосой света.

– Мадемуазель Лефевр?

Лязгнул засов, скрипнули ржавые петли, открывая перед ним узкую щель, в которую он с трудом втиснул свое грузное тело. В живот уперлось лезвие стилета. Впустивший Смородского выглядел законченным висельником, что и подтверждали плохо зажившие шрамы от кандалов на запястьях.

– Мне нужна мадемуазель Лефевр. Вот деньги…

Стилет исчез, тонкие пальцы схватили кошель, взвесили.

– Этого достаточно?

Гортанный хохот стал ответом, и Смородский разглядел сквозь оскал гнилых зубов причину молчания своего визави – трепещущий в глотке обрубок языка. Отсмеявшись, привратник сотворил какой-то неуместный и чудовищно неловкий реверанс, указав на темную лестницу.

Ступени скрипели под ногами, завывали, взвизгивали. Испарина покрыла лоб и щеки Смородского, когда тот поднялся ко входу в будуар.

– Мадемуазель Лефевр? – позвал Смородский, минуя узорчатую штору из лионского шелка.

Ответом стал шорох простыней, а затем чей-то приглушенный шепот, шепот сразу нескольких голосов. Словно невидимые наблюдатели советовались на его счет – достоин ли? Смородский шагнул было на звук, но в тот же миг темнота взорвалась в нескольких местах разом, вспоротая поднявшими голову языками пламени свечных огарков. С полдюжины на столе, еще столько же перед зеркалом на трюмо. В толще ртутной амальгамы замерло перепуганное отражение коллежского советника.

Край балдахина откинулся в сторону, и оттуда, точно паучиха из своих тенет, выбралась полуголая старуха. Назвать привлекательной Колетт Лефевр не повернулся бы язык даже у пьяного вусмерть французского моряка, оприходовавшего всех портовых шлюх Алжира. Обрюзгшее рыхлое тело, перетянутое корсетом, напоминало покрытый мелкими язвами отруб колбасы-андульет. Обнаженная грудь, испещренная старыми шрамами ожогов, болталась поверх сального кружева двумя пустыми бурдюками. На шее красовался багровый рубец, походивший на след от ошейника. Лицо широкое и плоское, изрыто глубокими оспинами; пунцовые губы, сжимавшие мундштук длинной сигариллы, заросшая кожей впадина – все что осталось от пожранных сифилисом хрящей носа. Слезящийся правый глаз смотрел на Смородского, левый – надежно сокрыт кожаной повязкой.

– Месье ищет яркости новых ощущений? – утробно спросила проститутка.

– Пожалуй...

Колетта Лефевр, прозванная «Дырою Невинных», слыла в некоем роде знаменитостью. Говорили про нее много, дрожащим от омерзения шепотом пересказывали слухи, и были то небылицы одна другой безумнее. Судачили, мол, была она когда-то фавориткой самого Карла Х, после изгнания которого толпа выместила свой гнев и на ней, лишив одного глаза. Иная легенда гласила, что мадемуазель Лефевр в припадке опиумной горячки сама же себе выдрала глаз и употребила его, запивая абсентом. Впрочем, большинство высказывало версию куда более приземленную: что заработала она свое прозвище, потеряв глаз в драке с другой проституткой. Или еще прозаичнее – глаз был съеден «французской болезнью». И лишь в одном сходились все сплетники: недуг, наполовину ослепивший Колетту сослужил ей добрую службу, ведь услуги, мало-мальски похожей на ту, что оказывала госпожа Лефевр, сыскать было попросту невозможно. Да не только в Париже, но и, наверное, в целом свете.

Смородский же, чуткий к подобным россказням, услыхал о парижской чаровнице в Петербурге от Праха – живого мертвеца, чья кожа насквозь пропиталась смолянистым дымом опия; и загорелся жгучим желанием испытать неизведанные доселе чувства. И вот, после долгих розысков он, глядя на побитую жизнью Колетту Лефевр, ощущал необычайное возбуждение, что давно не вызывали в нем даже самые изысканные демимонденки. Колетта прошла к трюмо, налила до краев испачканный помадой бокал. Протянула Смородскому. Тот принюхался, брезгливо скривился:

– Что это?

– Так надо. Они, как пчелы – падки на сладкое.

Смородский влил в себя омерзительно-приторный грошовый херес, стараясь особо не касаться губами краев бокала. В горле запершило, и он принялся хватать ртом воздух, пытаясь откашляться.

– Теперь ты и сам сладкий-сладкий, – проворковала Лефевр. Присела на кровать, так, чтобы ее лицо находилось напротив ременной пряжки Смородского. Умелые руки уже высвобождали его мужское естество из льняного плена.

– И здесь должно быть сладко.

Она зачерпнула сжатыми пальцами хереса из бокала и начала покрывать им возбуждённую плоть Смородского. Странность происходящего стократ усиливала похоть, поэтому, когда Колетт сдвинула набок кожаную повязку с лица, он был уже полностью готов. Смородский знал, на что идет, но все же содрогнулся от увиденного: пустая, отороченная сморщенной кожей глазница походила на уродливый свищ, пронзающий не только голову Лефевр, но и привычный мир насквозь. Не отсутствие света, а настоящая первозданная темнота.

– Сладкий, – шепнула шлюха, слизывая каплю вина шершавым языком. И, приблизив лицо, ввела Смородского в отверстие, отнюдь не предназначенное для этих дел промыслом Божьим.

Смородский ощутил прохладное и склизкое касание, будто вошел не в живого человека, а сношал кусок сырого мяса. Невзирая на судороги омерзения, коллежский советник все же прикрыл глаза, целиком погружаясь в осязание. Там, внутри, чьи-то пальцы, холодные и тонкие, коснулись его разгоряченной плоти, сжимали, гладили, ласкали. К пальцам прибавились губы и языки, слизывающие капли хереса. Сотни разных прикосновений одновременно, полных неги и похоти; иной возопил бы от ужаса и бежал прочь от этих нечеловеческих, невообразимых касаний, но Смородского обуяла дьявольская похоть. Он вожделел новых чувств, сокрытых за рамками привычных удовольствий. Плоть мягко царапали ноготки, беззубые десны скользили туда и обратно, взбираясь все выше, точно пытаясь взобраться по этой лестнице наружу…

Множество женщин побывало на ложе Смородского, всех цветов, форм и размеров, от миниатюрных желтолицых китаянок с раскосыми глазами до мавританок с бархатистой кожей цвета эбенового дерева. И не только женщин. Он испробовал все, что способно представить самое извращенное воображение прирожденного сластолюбца. Но ни разу не был близок к истинному блаженству. Никогда не был столь близок, как сейчас. Рай и Ад распахнули перед ним свои врата, тело потеряло смысл, превратившись в инструмент. Инструмент наивысшего наслаждения…

Когда вдруг Колетта отстранилась, и набрякшая плоть Смородского с чмоканьем покинула глазницу, тот не сразу осознал произошедшее и на его лице еще сохранилась запоздалая нега удовольствия, быстро сменившаяся разочарованием, а затем яростью:

– Какого черта, шлюха? Я не закончил…

– Неважно. – Колетта, как ни в чем не бывало, вернулась к сигарилле. – Если хочешь, я закончу иным… привычным способом, но не так… Поверь, ты не захочешь узнать, что было с теми, кто остался до конца…

Предложение Лефевр, учитывая обстоятельства, звучало бы соблазнительно, но ее голые десны, украшенные белесыми бубонами люэса, остужали пыл плоти. Но не пыл духа. Смородский жаждал исследовать Дыру Невинных. Даже больше – мучился непреодолимым, горячечным желанием погрузиться в нее целиком…

Битый час коллежский советник из Санкт-Петербурга стоял на коленях перед трущобной шлюхой из Ле-Аль и умолял ее поехать с ним. Сулил квартиру, денежное , покровительство, обещал и дворянский титул – через липовый брак с одним из своих подчиненных, но Колетта лишь хрипло смеялась, отмахиваясь:

– Нет, мой дорогой. Здесь мое место. Я – Дыра Невинных, знаменитость. А кем я буду там, в твоем холодном, северном городе? Это место – часть меня, а я – часть его. Мы неделимы. Мертвые ведут меня теперь по своим тропам, и нельзя сойти с этого пути, нельзя вернуться вспять.

Но Смородский был весьма настойчив. Столь настойчив, что, когда сумма в франках перевалила за тысячу, Колетта Лефевр позволила ему то, что не позволяла ни одному из своих клиентов. То, что никому раньше она не позволяла, – проникнуть в самое сокровенное – в свое прошлое.

– Я появилась на свет в Лионе, в бедной семье. Нищета и грязь – таким было детство. Мне не исполнилось и десяти лет, когда мать решила, что голодный рот должен кормить себя сам. Я не работала на улице – родители слишком боялись позора, поэтому просто продавали меня щедрым господам. На день-два-неделю. Одним из таких господ и оказался месье Ласнер. Помню, тогда я впервые испытала…почувствовала что-то вроде… влюбленности? Он был такой молодой и галантный, с тонкими, но мужественными чертами лица. Назвался поэтом, твердил, что я стану его музой, что посвятит мне стихи. Пока мы шли в его, как он выразился, «будуар», он купил мне пирожное. Первое в моей жизни – миндальное. Никогда не забуду тот вкус. Тающее во рту безе под тонкой хрустящей корочкой, сладкое и пряное одновременно… А потом он привел меня в грязную халупу – еще беднее, чем у нас дома. По углам пьяно блестели глаза беглых каторжников.

Любовь закончилась, и начался мой ад.

Задумчиво гладя редкие волосы на голове Смородского, лежавшей у нее на коленях, она в мельчайших подробностях вспоминала все: каждый удар, каждую затушенную об кожу сигару, каждый клок вырванных волос и каждый акт поругания:

– Они редко спали. И почти не давали спать мне. Заставляли жевать какие-то листья, от которых мысли плавились, а сердце билось так, будто выпрыгнет из груди. Они делали все, что взбредало в их воспаленные головы. Когда мужские силы иссякали, в дело шла бутылка из-под абсента. А когда иссякала фантазия, за дело брался Ласнер… Я была уверена, что мое тело уже мертво, ведь никто не способен снести таких издевательств. Плоть перестала отзываться на боль, крики высохли в горле, а собственное нутро казалось чужим, словно вырезка на прилавке. И когда они мучили меня, я видела все со стороны – как прохожий, идущий вдоль мясницких рядов. Мне думалось, что я не одна, и точно такие же измученные души идут рядом со мною. Думаю, Ласнер подметил это, быть может, прочел в моих глазах. И уж не знаю, что он там увидал, но увиденное его страшно напугало и разозлило одновременно. В тот же миг он впился мне пальцами в лицо и…

Она легонько надавила Смородскому на расслабленное веко, чиркнув по нему обкусанным ногтем.

– Можно сказать, что он оказал нам услугу, да, мой дорогой? Иначе ты бы никогда не пришел к старой шлюхе Лефевр, не встретил меня. Что уж там – даже не узнал бы мое имя…

Смородский смолчал. Его мозг кипел, варился в собственном соку, осмысляя услышанное. Безумие – утверждать, что это все не какой-то хитрый трюк, фокус, наподобие тех, что проворачивают подражатели Робера-Удена, заставляя голубей исчезать на глазах изумленной публики. Но правда всегда сокрыта в рукаве фокусника – сломанные хрупкие кости внутри пружинной клетки. Но ни за балдахином, ни за трюмо, ни где-либо в комнате Смородский не обнаружил ничего, что указывало бы на обман. История Лефевр звучала грошовой театральной трагедией, но одно в ней оказалось чистой правдой – потеряв глаз, Колетта приоткрыла, нет, не дверцу а, скорее, замочную скважину куда-то вне пределов известного мира.

Живого мира.

И с той поры Смородским овладела одна навязчивая идея – отыскать потаенный ключ.

Поиски в Париже споро завели Смородского в тупик. Ласнер лишился головы на гильотине лет с двадцать назад. Впрочем, будь возможность у Смородского поговорить с душегубом с глазу на глаз, проку от этой беседы было бы немного: похоже, тот и сам не до конца понимал, каким образом он подарил мадемуазель Лефевр ее прозвище. По крайней мере, многочисленные его потуги в поэзию и мемуары, изданные посмертно, больше походили на попытки выставить себя жертвой общественности, примерить личину этакого рыцаря, бьющегося со змием людского неравенства. Ни слова о Дыре Невинных, ни слова о той стороне. Если Ласнер и обладал какими-то сакральными знаниями, то унес их за собою в могилу.

Поездка подходила к концу. Вопреки расхожему мнению о гостях из России, Смородский не вел себя подобно оккупировавшим после поражения Наполеона французскую столицу гусарам. Этот коренастый, с солидным брюшком и вечно потеющей лысиной мужчина средних лет впечатление производил сугубо одобрительное, а близорукий прищур необычайно кроткого выражения глаз располагал к себе собеседника, поселяя в сердце того чувство полного доверия. Никто бы и помыслить не мог, что скрывает такой солидный господин, какие помыслы бороздят эту блестящую под парижским солнцем голову...

Смех, да и только, но до горячих, пахнущих серой вод Анген-Ле-Бен Смородский так и не доехал, проведя почти все время в пыльных библиотеках и лавках книготорговцев, продираясь сквозь старофранцузский и постылую мертвенную латынь. Чемоданы заполнились до отказа – вместо Лионских шелков и севрского фарфора Смородский вез в Петербург книги. Неподъемное «Четверокнижие» Птолемея, «Догма и ритуал высшей магии» Элифаса Леви, «Книга духов» Аллана Кардека, таинственные «Изумрудная скрижаль» и «Гептамерон», «Манифесты розенкрейцеров» и даже приобретенная по воле случая модная новинка некоего Франсуа Месмера.

За несколько часов до отхода поезда на Варшаву, Смородский решил в последний раз прогуляться по Парижу. Ноги сами унесли прочь от шумного Монмартра в сторону Ле-Аль, и коллежский советник незаметно для себя оказался на той самой улице, где обитала Лефевр. Нараставшее напряжение внизу живота вело его стрелкой животного компаса. Но, свернув за трактир, вместо знакомой двери с задвижкой Смородский встретил пустой затемненный проем. С замершим сердцем шагнув внутрь, он увидел разгромленную гостиную. На деревянном полу бурело въевшееся темное пятно. Нерешительно поднялся по скрипучей лестнице и вошел в покои куртизанки. Здесь, похоже, неведомые налетчики повеселились от души: кровать с балдахином обрушилась набок, походя на шатер степняков. Зеркала трюмо разбиты вдребезги. На ковре – еще одно засохшее бурое пятно, то ли от хереса, то ли… Ответом на загадку служила надпись на французском, нанесенная углем на стену напротив: «Роялистская подстилка».

Оборвалась жизнь мадемуазель Лефевр, внезапным и таинственным образом; подошла к концу и поездка Смородского. Пришло время возвращаться в Петербург.

Трудно сказать, что подталкивало Аркадия Константиновича Смородского в дурманящие объятья борделей, опиумных притонов и портовых кабаков. Пожалуй, и самому себе он бы не сумел ответить на этот вопрос – ведь что мог искать человек его достатка, с высокой должностью и немалым наследством в грязном донном иле, брюхом по которому скреблась столица. Возможно, то был поиск спасительного забытья. Попытка изгнать прочь из памяти лицо жены, искаженное лихорадочным восторгом:

– Она кричит! Слышишь? Ты слышишь ее?

Смородский зарывался лицом в всепрощающие декольте корсетов, точно пытаясь удавиться промеж потасканных грудей – лишь бы не вспоминать, как Софья тычет своим разбухшим соском в навсегда посиневшие губы их, так и не сделавшей ни единого вдоха дочери.

– Ну что же ты? Покушай, маленькая моя…

И Смородский вкушал запретные плоды, изголодавшимся зверем бросался на все, что мог предложить ему этот мир: плотские удовольствия всех возможных видов, мастей и сочетаний. Не осталось для него вида, способа или ухищрения, которое бы он не испытал, не испробовал, не довел до крайности и при том не остался разочарован в конце; ибо никакие райские кущи в дамских панталонах, никакие адские пытки самых утонченных мастериц плетей и веревок не помогали заглушить свист ветра, сквозящего из дыры. Бреши, пробитой где-то внутри его сердца.

Точно из компанейских чувств к супруге, что в «желтом доме» на окраине Петербурга погружалась в вязкое болото лауданумных грез, сам Смородский проводил ночи в опиумных притонах, обращая дыхание в дым, а разум – в кисейное небытие, дарующее хоть на пару мгновений способность позабыть о маленькой неподвижной тени, навсегда поселившейся в уголках глаз. С той секунды, когда его подрагивающие ладони прикоснулись к синей бархатной обивке крохотного гробика, отпевая навек частичку себя самого…

В одной из таких курилен он повстречал Праха. Тот и выглядел как прах – серый, шелушащийся, ссохшийся донельзя. Казалось, встряхни его как следует, и негустая плоть запросто осыплется с костей, сойдет пеплом. Прах гнил как изнутри, так и снаружи; кожу его испещряли глубокие сочащиеся язвы. Иные любители маковой слезы давно делали ставки, когда же, наконец, тот задохнется в дыму собственных безумных грез. Глаза Праха словно смотрели куда-то внутрь собственного черепа, зрачки же были меньше горчичного зернышка. Крошащимися ногтями он цеплялся за рукав Смородского, жадно ловил ртом дымные струйки и хрипел:

– Дай! Молю! Лишь один вдох! Всего один! Я сделаю что угодно…

Он и правда оказался готов на все. А Смородский оставил позади многие чувства, и брезгливость – одним из первых. Но важнее было то, что Прах шептал, получая заветную порцию дурмана:

– Я вижу, вижу, что ждет нас на той стороне. Мертвецы – они смеются над нами. В грядущем мы поймаем их смех на говорящую пленку, и они будут потешаться снова и снова, без остановки. Мертвецы станут отцами нашим детям, семя истлевших будет дарить жизнь новым мертвецам. Мы будем рукоплескать им и поклоняться, пока живые, зашитые в ткань, будут отплясывающими на их нитях марионетками…

Он многое рассказывал о том, что узрел на трактах усопших. И с каждым днем он видел все больше, приближаясь к эфирной границе. Невыносимые страдания, что причиняло Праху заживо гниющее тело, приоткрывало ему завесу, сокрывающему иную сторону бытия от глаз живых; и Смородский временами подолгу заглядывал в его сузившиеся до анатомически-невозможных пределов зрачки, надеясь разглядеть в этих прорехах ответы на мучившие вопросы. На его беду, в момент особо сильной ломки Прах, мечась в агонии, ступил обеими стопами на дорожные камни, шлифованные до блеска ногами бессчётных мертвецов, так и не дав Смородскому нужных ответов. Лишь навсегда пропитал постель в его петербургской квартире смертным смрадом, отчего ту пришлось выкинуть на радость бродягам.

Но все же Прах даровал Смородскому гораздо больше, чем мог помыслить – надежду. Надежду обрести нечто большее, чем обыденные плотские утехи, доступные любому за чеканный металл. Некогда Прах носил иное имя – князь Алексей Пороховцев, младший дипломат при дворе Его Императорского Величества. Но после одного из своих визитов в Париж Пороховцев утратил интерес к жизни. Краски вымылись сперва из его лица, а потом и из судьбы. Князь покинул службу, сославшись на нездоровье, разорвал помолвку с племянницей аж самих Меньшиковых и в краткий срок промотал все свое состояние; от горделивого продолжателя рода Пороховцевых остался лишь ходячий прах, пытавшийся поймать то самое неуловимое неземное наслаждение, что единожды испытал, погрузившись в глазницу мадемуазель Лефевр:

– Дыра Невинных! Вот, как ее называют, – сипел он на самое ухо Смородского, обдавая того кислой вонью погибающих внутренностей. – Я теперь точно знаю, что испытал. Я заглядывал на ту сторону и видел их. Ангелы! Это ангелы-мертвецы!

А затем жадно чмокал искусанными губами и скалил черные пеньки сгнивших зубов, требуя подать курительную трубку.

По возвращению из Парижа Смородский взялся за поиски с утроенной силой, с остервенением истого фанатика. Что донельзя удачно сочеталось с его новой должностью: после скоропостижной и вызвавшей немало пересудов кончины графа Ростовцева последовала волна переназначений; Аркадию Константиновичу препоручили надзор за увеселительными заведениями. Даже на похоронах графа он поприсутствовал, скорее, из соображений дворянского этикета, и пока гроб опускали в землю – могильщики шептались, что тот подозрительно легкий – Смородский едва сдерживался, взбудораженный жаждой деятельности.

Коллеги дивились рвению Смородского, а по городу поползли слухи об особо рьяном коллежском советнике, одного упоминания о котором хватало сполна, чтобы держатели игорных домов и борделей невольно хватались за сердце. Смородский, гонимый вперед вихрем бушующей внутри пустоты, не брезговал ни полузатопленными подвалами, ни зловонными трущобами. Дорогие, купленные в Париже туфли из кожи тончайшей выделки давно утратили товарный вид, напитавшись густой Петербургской слякотью, состоявшей из крови и нечистот; прачка заламывала руки, в сотый раз застирывая шелковые сорочки, пропахшие потом и табаком, но Смородский не останавливался. Любой ценой искал он тех, кто хотя бы краешком глаза узрел надлунный мир или одним лишь мизинцем робко касался загробных чудес. Годы ушли на то, чтобы отыскать и допросить каждого шарлатана, каждого безумца, каждого лжесвятого или юродивого, кто хоть на полслова заикался о чем-то хоть отдаленно походившем на встречу с силами сверхъестественной природы.

Приходилось Смородскому иметь беседу с глухим сапожником Фомой, лишившегося слуха в боях под Севастополем, и теперь, по собственным утверждениям, слышавшего голоса мертвых сослуживцев. Доказать, однако, свои способности он никак не сумел и лишь мямлил, что те «домой, к матке хотят». Имел дело и с бесноватыми – некая вдовая желтобилетница Марфушка уверяла, что вселился в нее сам диавол, да с тех пор нашептывает на ушко гадкие мысли. «Диавол» оказался обыкновенным сводящим с ума люэсом. Не обошлось и без курьезов – вертлявый итальянский спиритист Джованни де Казале в ходе сеанса, заметив у Смородского на пальце обручальное кольцо, попытался говорить от имени «усопшей Софьи». После таких выкрутасов итальянцу пришлось спешно покинуть столицу, а затем и страну. Знаменитый Федор Колесников по прозвищу «Масон», стоило прижать мерзавца к ногтю, отрекся от звания иерофанта, оказавшись на поверку заурядным мошенником. Словом, тонул Смородский в глубоком отчаянии, и все громче слышал свист ветра, каждую бессонную ночь все глубже проваливаясь в бездну страдальческих снов.

Но, когда несчастный вконец отчаялся, на горизонте забрезжил проблеск надежды. Нежданным помощником в поисках стала церковь – архимандриты и иеромонахи с удовольствием указывали пальцем на всех неугодных: безумных пророков, хлыстов, скопцов и прочих раскольников.

Никогда бы не помыслил Аркадий Константинович, что ответы на свои вопросы найдет он под одним из мостов Обводного канала, где, по слухам, и бездомные опасались ночевать, а само место обходили стороной, называя его «безбожным». Каменная кладка, поросшая мхом и вечно сырая, сплошь была покрыта замысловатой угольной росписью, смахивающей на иконостас. Дерганые размашистые линии шли прямо по стыкам, прерываясь на островках мха и текли дальше, безразличные к неровностям камня, наползали друг на друга под разными углами, переплетались контурами, а отдельные части словно и вовсе не принадлежали рисунку. От влаги изображение сильно пострадало, линии размыло, но Смородский не сомневался – он напал на след. Рисунок сей изображал людей, удивительно схожих, точно неведомый художник всю жизнь учился писать одного и того же человека – темные нимбы над головами, глубоко утопленные глаза, сумрачные лица, от которых веяло не то скорбью, не то злорадством, а от самого их положения в пространстве бросало в жуть: без всяких сомнений ощущалось, что люди эти обитают не на бренной Земле, а где-то в иных пределах и измерениях, ходят иными дорогами. Впервые с той ночи в Ле-Аль вспомнились Смородскому «тракты мертвецов».

Узнать неведомого художника оказалось делом простым – монах-расстрига Савватий имел славу столь дурную, что его и на паперть не пускали побираться, гнали отовсюду, а в народе молвили, что кормился старик, не иначе, как нечистым духом. Сказывали, что когда-то Савватий был одаренным иконописцем, служил в Александро-Невской Лавре, где успел расписать часть стены в Троицком соборе. Но сам Савватий страдал от невозможности выразить истинную Божью благодать в рисунке. До такого отчаяния себя довел, что и за кисть взяться не мог. Изводил себя бдениями над Книгой Еноха и трудами Оригена, создавал и уничтожал, едва не плача от бессилия. В итоге вытребовал у отца-настоятеля благословение на затвор. Почти месяц Савватий провел в молитвах без еды и питья, умоляя Господа дать ему наставление. И наставление он, видать, получил, а вот от Господа ли…

Покинув келью, Савватий толковал, что видал святых. И что, мол, святые совсем не такие, каковыми их принято изображать, а мертвенные да жуткие; мол, ступив на ту сторону изменились они, преобразились, и боле служат не Богу, а лишь себе и другим мертвецам, а те в свою очередь служат другим – более великим мертвым, а те – другим, и так в бесконечность. А для пущей наглядности Савватий с остервенением принялся творить иконы без благословения – одна другой страшнее, где писал эти кошмарные замогильные образы, и святые у него действительно выходили мертвыми – лишенные кожи, обезглавленные, забитые камнями, вспухшие утопленники с мельничными жерновами на согбенных шеях и все без исключения какие-то хищные, точно только того и ждут, пока добропорядочный христианин склонит перед ними голову в молитве – и тогда вонзят они свои отросшие в могиле ногти ему прямо в беззащитную шею, высосут из костей сладкий мозг, разорвут хрупкие жилы, до тошноты упиваясь кровью. Одна из икон была особливо страшна: на ней изображался затопленный кровью под самые крыши Петербург, над которым торчали маковки церквей с поломанными крестами. Половина иконы сокрыта под багряными потоками, откуда Николай Чудотворец с бельмами слепца тянул свои тощие бледные руки, хватал тонущих грешников и утягивал их на дно.

А через два года в Петербурге взаправду случилось наводнение. Погибло то ли шестьсот, то ли тысяча человек. По Александро-Невской лавре поползла ересь: многие послушники стали внимать словам Савватия и даже молились на его иконы, ведь тот утверждал, что именно так выглядят истинные святые. Тут, конечно, Савватия расстригли из монахов, иконы все его уничтожили, а самого – прогнали взашей подальше от лавры. Но слава о нем просочилась за пределы монастыря, и вот уже простые люди, охочие до чудес и пророчеств, приходили на поклон к «святому отшельнику», нашедшему свое пристанище в одной из пострадавших от потопа квартир на Васильевском острове. О произошедшем дальше, ясное дело, старались лишний раз не трепать. А дело в том, что вскоре Савватия похитили и ослепили: залили ему прямо в глаза крутого кипятку, покуда те не сварились. С тех пор Савватий на людях не показывался, лишь распускались ядовитыми цветами жуткие иконы под мостами и в подворотнях, ужасая своим видом обитателей здешних трущоб.

Вот обнаружить Савватия оказалось непросто. Смородский не скупился на щедрые подачки бродягам и проституткам в поисках отлученного монаха. Нашелся тот в одном из давно заброшенных тоннелей под городом. Смородского приветил как старого знакомого. Едва тот ступил на жухлую влажную почву, как старик проскрипел:

– Вас-то я и ожидал, ваше высокоблагородие.

Выглядел старик жутко: неестественно-тощий, заросший клочковатой бородой, он походил на высушенный мышиный трупик, застрявший в щели за комодом. Вместо глаз под надбровными дугами пучились страшные сизые рубцы.

– Идемте-идемте. Долго ж я вас ждал, чтоб показать…

Савватий, видимо, разучившийся ходить за долгие годы обитания в ямах и тоннелях, слепым кротом пополз на карачках во тьму. Смородский шел следом, погружаясь в зыбкую почву тоннеля. Фонарь моргал во влажных испарениях, а вокруг ощущалось навязчивое насекомье шевеление, точно по ту сторону покрытых плесенью стен, уподобляясь Савватию, перебирали конечностями по стенам сошедшие с угольных рисунков святые. Скрипучий голос монаха-расстриги эхом разносился по тоннелю:

– У мертвых есть свои тропы. Они торят их в щелях и выбоинах, оставленных нашими прегрешениями. Развилки и мосты, тупики и перекрестья…

– Разве есть такое в Священном Писании? – удивился Смородский.

– Из иной книги. На эти тропы можно ступить и узнать больше, чем доступно любому из смертных при жизни. Испытать можно то, отчего жизнь мирская истончится, померкнет, замрет… Умерщвляя плоть, укрепляешь дух. Нужно вырвать себя, как сорное растение, из почвы мира. Отсечь всякие с ним сношения – не употреблять ни пищи, ни воды. Ни творить, ни отбирать жизни. Превратиться в абсолютное ничто, не участвующее в мирском обмене материей. И тогда завеса приоткроется для тебя…

– О чем ты, старче? Что за завеса?

Но Савватий не отвечал, лишь чавкала почва под его широко расставленными ладонями. Наконец, они добрались до очередной иконы. И, хоть линии, нанесенные слепым иконописцем во мраке туннеля, были едва различимы, а местами вновь словно начинали пожирать друг друга, превращая изображение в бессмысленную вязь, Смородский ахнул: в тучном, будто раздувшийся утопленник, уродце, нависшем над могилой, он безошибочно узнал себя. Сердце будто лизнул холодный и окоченевший язык Колетты, когда Смородский, вглядываясь в детали, различил и кривые ветки старого вяза, и похоронную процессию, и черную фигурку безутешной вдовы, стоявшей поодаль от всех. Воспоминание вспышкой пронзило рассудок, точно и не минуло с того дня больше трех лет; четкая картина встала перед глазами – черным-черно от траурных костюмов, черное небо, черная земля и одно-единственное белое пятно – лицо вдовы под вуалью. Лишь единое различие с мелькнувшей перед глазами картиной: чрево гроба пустовало, а супруг вдовы – граф Ростовцев – стоял подле нее сумрачной тенью.

Незаметно для Смородского Савватий подобрался столь близко, что теперь обдавал смрадным дыханием ухо. Смородский отшатнулся, направил фонарь в лицо старику. Тот расплылся в кривой улыбке так, что ожоги на лице сморщились, собравшись в уродливые складки, и кокетливо выдохнул, точно подражая кокетке Лефевр:

– Cherchez la femme, ваше высокоблагородие, коллежский советник. Cherchez la femme.

Смородский запоздало сообразил, что не назывался старику. И страх в сердце сменился восторгом предвкушения – он на верном пути.

Столица в тот год захлебнулась спиритическим потоком – в каждом салоне, в каждой гостиной Петербурга выходцы из высшего света упорно пытались связаться со светом иным. Диковинные доски и столы, покрытые искусной резьбой на латыни; приглашенные со всех уголков Европы известные медиумы и ясновидцы, призывы духов, фокусы с эктоплазмой и попытки заглянуть в будущее. Смородский к тому моменту успел перетрясти их всех, но находил лишь фальшь и балаганные фокусы, сокрытые за ширмой грошовых ритуалов. Узнав через свои источники, что вдова Ростовцева, привидевшаяся ему на иконе Савватия – лишь одна из подобных салонных клуш, Аркадий Константинович едва не передумал в самый последний момент, и уже хотел было развернуться и пойти прочь от украшенной вензелями двери дома Аксаковых, когда мимо него прошествовала группа неброско одетых в серые шинели мужчин, идущих неким подобием строя, точно отставные вояки. Впереди шел совсем молодой еще человек, но с полным свинца взглядом, от которого дыхание у Смородского сдавило в груди, точно под пудовой гирей. Незнакомец слегка задел застывшего на пути коллежского советника плечом. Худое и немного скошенное набок лицо исказила недобрая гримаса. Он не извинился и без стука вошел в дверь, в которую сам Смородский так и не решался постучать.

«Нахальный малец!»

Смородский неприязненно отвернулся, не заметив, что в проеме появился кто-то еще.

– Excusez-moi, – царапнула по сердцу нежная хрипотца.

Высокая и стройная, она слегка насмешливо смотрела на него, поправляя прядь иссиня-черных волос в высокой прическе, популярной нынче у столичных модниц. Серо-голубые глаза поблескивали юным льдом февральской Невы, а молочно-белой кожи будто отродясь не касались лучи солнца. Строгое платье черного бархата, бурая лисица на воротнике, длинная лебяжья шея, на которой яро бился синевой живчик…

Изящество и тлен.

Острие кинжала коснулось пульсирующей вены, просвечивающей сквозь алебастр кожи. Агата застонала, подаваясь навстречу лезвию. Смородский вовремя отвел руку, оставив на шее вдовы лишь неглубокий надрез, при этом ни на миг не замедляя движений. С каждым рывком он все глубже погружался в нее, жадно хватал пальцами лицо и шею, иступлено кусал тонкие губы.

Белые бланманже полных грудей вздымались и опадали, когда он сгреб одну в горсть, прочертив тяжелым лезвием алую полосу через ребра. Все ниже и ниже, где плоский живот был испещрен латинским алфавитом – мировым змеем, окольцевавшим аккуратный пупок. И стоило кинжалу коснуться букв, выведенных чернилами под кожей, как те пришли в движение, начав вращаться против часовой стрелке. Смородский почувствовал, что вот-вот, через секунду удовольствие достигнет своего пика, и он…

– Пора!

Смородский грохнулся на пол, скатившись с шелковых простыней, не успев излиться семенем. На этом ложе для троих он стал вдруг лишним… Оттолкнувшая же его Агата резко сдернула простыню с третьего безмолвного участника действа.

Мумия с покрытой блестящим лаком иссушенной плотью – результат трудов придворного гоф-медика Выводцева. Руки умельца сотворили настоящее чудо, сохранив не только тело и пергаментно-желтую кожу целыми, но и закрепить его мужское достоинство в вечном состоянии полной «готовности». Смородский, шумно глотая слюну неудовлетворенной похоти, наблюдал за тем, как Агата оседлала останки своего мужа, как терлась своим телом об лишенную жизни плоть. Ни в третий, ни в десятый раз ему не удавалось привыкнуть к этому зрелищу. Губы молодой вдовы скользили по застывшей маске мертвого лица, а широко раскинутые бедра оплели его торс. Миниатюрная ладонь мимолетно скользнула промеж ног, вишнево-темные капли измазали пальцы.

Смородский каждый раз не мог оторвать взгляд от «сеанса». Вдова Ростовцева была верна ему и в его посмертии. Вот оно – настоящее чудо, та грань, заглянуть за которую он пытался столько времени, собирая по крупицам обрывки тайного знания. Мертвец поглощал кровь, точно изголодавшийся упырь; она впитывалась в его кожу насухо, не оставляя и следа. Каждая капля багряной нитью соединяла душу Ростовцева с телом супруги, сшивая воедино два мира – живых и мертвых, – на несколько мгновений.

– Иди… иди сюда… иди ко мне, – позвала его Агата.

Смородский на коленях подполз к ней сзади, положил ладони на плечи, ощущая кончиками пальцев покалывания сотни крошечных игл. Татуировка с живота разбежалась по всему телу, буквы меняли размеры и очертания, проносились иссиня-черными дельфинами под кожей на шее и спине, складываясь в слова с такой скоростью, что рябило в глазах. Обрывки фраз, строки из священного писания, мольбы о помощи и богохульные насмешки, написанных разными почерками множеством рук, скребущихся с той стороны. Рук тех, кто хочет, чтобы их, наконец, услышали.

– Читай! Скорее!

Агата издала громкий сладострастный стон, связь оборвалась, но буквы стекались чернильными потоками между худых лопаток, образуя фразу; всего два слова, адресованных лично Смородскому:

«Боль открывает…»

В их первую встречу в доме Аксаковых Смородский остался до конца выступления, пока вдова Ростовцева выкрикивала предсказания одно за другим. Когда настал его черед, Агата приблизилась к нему на совсем уж неприличное расстояние, а когда та уселась ему на левое колено, почтенные дамы зафыркали от возмущения. В глазах же мужчин он прочел зависть. А вдова шептала:

– Бедный вы мой, бедный… Столько горя. Столько… м-м-м… отчаяния. Вы ни в чем не виноваты, дорогой мой. Она болела, тяжко болела, но не подавала виду. Дитя было мертво еще до рождения. Не мучьте себя, не изводите – почитай, она и не умерла, ведь и пожить на этом свете не успела вовсе. У малышки то и имени еще даже не было …

Единственный промах Агаты. Ведь Смородский отчетливо помнил: когда Софья пихала сосок в перекошенный ротик погибшей еще в утробе дочери, она шептала:

– Кушай, Лизонька, кушай, а то не вырастешь…

Лизонька действительно не выросла. Когда маленький трупик начал издавать запахи, а прислуга начала шептаться – теперь и за пределами дома, Лизоньку пришлось у Софьи отнять. Смородский в слепой надежде уповал, что, побывав на похоронах собственной дочери, супруга осознает, смирится. Он готов был к любой истерике, любому припадку. Но не к тому, что Софья набросится на могильщиков, одного едва не лишит глаза, а после начнет ногтями разрывать свеженасыпанную землю…

– Бедный… Ну ничего-ничего. Боль уйдет. Все уйдет, станет неважным, ненужным… Нужно лишь…

И после того, что Агата прошептала ему на ухо, Смородский послушно высидел весь сеанс; застыл недвижный в бархатных объятиях кресла, когда гости начали расходиться. Однако он заметил, что и молчавшие доселе люди в сером не покидают своих мест. Кто-то замер в кресле, другой выглядывал в окно на стылые воды канала, прочие – разбросаны по всем концам огромной залы, немые истуканы, ждущие некоего тайного знака. Наконец, остались лишь они – загадочные гости в полушинелях, Смородский и Агата Ростовцева, прелестная вдова зажиточного дворянина.

– Ну что же вы, Дмитрий Владимирович, – обратилась она с широкой улыбкой к молодому предводителю, с которым Смородский столкнулся у выхода.

– Мы ждем ваших указаний, Агата Николаевна, – ответил он слегка дребезжащим безжизненным голосом. – Давно у нас не было вестей… оттуда.

Но Агата дернула подбородком, указывая на дверь, и странная процессия безропотно удалилась, оставив Смородского с вдовой наедине…

Их связь, болезненная и сумасбродная, полная фантомов, принесла ему много новых знаний, став запретным плодом, надкусив который, он ступил в настоящую тьму, и начал таять в ней, погружаясь все глубже и глубже.

Аристократка по рождению из обедневшей дворянской семьи, чтобы выбраться из нищеты вынужденная выйти за годившегося ей в отцы Ростовцева. Невинность беспечной юности Агаты были обращены им в лазейку, в способ лучше постигнуть запретный мир духов. И в скором времени эта хрупкая девочка стала постоянным участником запретных таинств, широко известная в оккультных обществах Петербурга еще до кончины мужа… мужа убитого руками Агаты по его же собственному приказу. И главным наследством молодой вдовы стали не земли или суммы в банках, не векселя, и не положение в обществе.

Наследием стала связь. Тонкая кроваво-красная нить между двумя сердцами. Связанные Адом навеки…

Когда Агата сползла с забальзамированного тела мужа, став вновь к нему безразличной, Смородский спросил ее об увиденном послании.

– Он давно говорит мне… о тебе, – ответила та. – Говорит, что ты готов.

– Готов? К чему готов?

– Сделать следующий шаг. Увидеть изнанку привычного мира.

Агата достала из туалетного столика небольшую золотую шкатулку, внутри которой оказался кожаный кисет. Аккуратно почерпнула длинной аптечной ложкой горстку темного порошка и поднесла к ноздрям Смородского.

– Это пыльца редкого голубого лотоса, – пояснила она. – Муж купил его много лет назад у желтолицых монахов в горах Тибета. Говорят, он способен спасти от любого, даже самого страшного яда, но берет плату самым ценным, что есть у рода человеческого – плату временем.

Смородский помнил только одно – как начал падать в бездну небытия, а та пестрым цветком раскрывала свои лепестки ему навстречу, один за другим, без числа. Лихорадочный цветастый водоворот образов и воспоминаний закрутил его в сумасбродных объятиях. Детство, похороны отца, потеря первенца и душевная болезнь жены – эти болезненные воспоминания перемежались картинками-фантасмагориями из событий и мест им никогда доселе невиданных.

Вдруг все оборвалось, и…

Пала тьма.

Очнулся он от прикосновения плохо струганых досок к обнаженному телу. По затхлой вони и сырости удалось понять, что разместили его в закопченной до черноты бане для прислуги Ростовцевых. Смородский был один, окруженный непроглядною тьмой, лишь дышала холодом погасшая каменка. Попытки пошевельнуться, позвать кого-то или хотя бы сомкнуть веки остались бесплодны. Так он и лежал, таращась в темноту, то погружаясь в муторные и невыносимо-яркие сновидения с открытыми глазами, то пробуждаясь в беспросветном мраке.

Время от времени приходила вдова. Смородский узнавал ее по аромату духов и шелесту сорочки. Сам он лежал, как мертвый, парализованный привезенным Ростовцевым диковинным дурманом.

– Бедный ты бедный… Поверь, другие способы усмирения плоти еще тяжелее. Уж я-то знаю, – шептала Агата.

И подносила к его ноздрям очередную порцию отнимающей волю пыльцы. Не в силах отвернуться, Смородский машинально совершал вдох и словно проваливался сквозь доски пола в какую-то очередную баню под первой, а за ней в следующую и в следующую – с каждой крупицей дурманящего порошка. Будь он способен двигаться – наверное бы попытался выбить трухлявую дверь бани. Или напасть на Агату, свалить ее с ног, прижать к полу и, схватив за горло, выдавливать пальцами дыхание, покуда та не присоединится к мужу на супружеском ложе. Но вместо этого Смородский просто лежал, ощущая, как телесные его жидкости истекают через все поры и отверстия, как он истлевает, точно муха, попавшая в засаду меж оконных рам. В какой-то момент его глотка высохла настолько, что каждый вдох причинял боль и царапал гортань, словно ружейный шомпол. Рассудок его мельчал, упрощался, экономя силы; стараясь прожить хоть на минуту больше. Наверное, поэтому, когда Агата в очередной раз вошла в баню, он даже не сразу узнал ее и с трудом внимал словам вдовы:

– Боль открывает. Это ключ, старый как мир. Я долго думала, как помочь тебе, mon cher. Даже заказала у одного мастера хитрое устройство – оно способно выдернуть все ногти разом. Или, наоборот, вытягивать их медленно-медленно, по очереди, но… Я понимала, что это все – пустое изуверство. Петруша подсказал мне. И, как всегда, оказался прав. Это почти невыносимо, но ты сильный. Отчаяние придало тебе сил, ты выдержишь…

В тот же миг об доски пола стукнулось что-то стеклянное. Агата вышмыгнула в приоткрытую дверь, впустив незваного гостя – луч света, который высветил смутно знакомый Смородскому предмет. Измученный ядами и голодом мозг выдал до боли простую и даже забавную мысль:

– Банка в баньке. Банька в банке. Баба в баньке. Банка в бабе...

И так долго крутил он в голове эту фразу, переставляя местами слова, буквы и звуки, пока сам не забыл, откуда в его голове возникла этакая навязчивая бессмыслица, обернувшаяся со временем в совсем уж ничего не значащий непрестанно повторяющийся огрызок – «бобок-бобок». А потом нечто мягко коснулось его бедра. Осторожно, словно изучая. Затем еще одно прикосновение, но уже с иной стороны. Невидимые паучьи лапы щекотали кожу, пока их обладатели карабкались на бездвижное тело Смородского. Они сновали по телу вниз-вверх, лаская его выпуклыми брюшками. Пока один из пауков по-хозяйски не забрался на лицо несчастного. Скосив глаза к подбородку, Смородский с ужасом разглядел как крошечная тварь задумчиво перебирает лапами, точно принюхиваясь к добыче. Животный ужас захлестнул все его естество, и он сумел побороть на один миг действие наркотика, что обернулось чудовищной ошибкой. Мышцы шеи резко сократились, и паук резко атаковал в ответ, укусив Смородского в шею. Сразу же его сородичи набросились со всех сторон, впиваясь в человеческую плоть.

Яд прокатился по жилам, выжигая нутро каленым железом. Мускулы Смородского начали сводить болезненные судороги, швыряя его по полу, точно опавший лист на ветру. Казалось, желудок поменялся местами с легкими, а одичавшее сердце ломилось ребра, норовя проломить грудную клетку. Смородский закричал, но боль нарастала с каждой секундой, захлестывая мысли животными инстинктами, пока не обернулась для него целой Вселенной. И ничего не осталось, кроме нее. То была боль оживления только что народившегося существа. Все вокруг было болью, и он сам стал ею и плавился в ней, теряя границы человеческого. Нескончаемая череда рождений и смертей; заскорузлый гордиев узел прошлого, настоящего и будущего, пропитанный насквозь кровью да болью.

Последней мыслью, молнией, озарившей гаснущее сознание Смородского, были слова:

«Боль открывает…»

И всякий раз, когда казалось, что страшнее и невыносимее уже некуда, новый удар сердца запускал очередную волну, разгоняя яд по жилам, и в каждую частицу его сущности вливалась новая порция страдания. Но худшее заключалось в том, что действие пыльцы постепенно слабело, приводя тело Смородского в хаотическое, судорожное движение, сродни агоническим конвульсиям; от этого притихшие было пауки вновь вонзали свои ядовитые хелицеры, наполняя сызнова его вены раскалённым металлом.

Вдова не приходила боле с новыми порциями спасительной пыльцы, и уже сам Смородский, обессиленный, ползал по дощатому полу, собирая занозы, звал, молил, скрёбся в дверь в надежде, что Агата сжалится и принесёт-таки дозу забвения, что помогла бы сделать боль хоть на йоту терпимее. Но та не являлась, и всё тело Смородского горело; чувства обострились до предела, превращая в первобытного зверя, повинующегося только темным инстинктам. Память прошлых поколений окутала все его существо, возвращая в те древние времена, когда предки человека ютились у слабого, неспособного побороть тьму снаружи, огня. Тысячи лет пролетели в один миг, тысячи лет безраздельного страха. Пока едва тлевший фитиль сознания Смородского не задуло чьим-то леденящим дыханием…

Мозг купался в самой изысканной и невыносимой отраве, из порождённых матушкой-природой, пока сам он проваливался из одной тьмы в другую – ещё более чёрную, и в третью, такую тёмную, что не было в ней даже звуков, а за ней – в следующую, где исчезали все прочие чувства. И, наконец, когда более ничего не осталось от тела и разума, когда он растворился целиком в пустоте и слился с нею, в эту мёртвую тишину проник нежный шёпот вдовы:

– Теперь, mon cher, ты увидишь…

Смородский, ослеплённый сперва яркой вспышкой, оказавшейся лишь тусклым мерцанием свечи, не сразу смог понять, где верх, где низ, и где кончаются пределы его собственного тела, и как вновь обрести над ним власть. Но вот зрение возвращалось, сквозь режущую боль нестерпимого света он увидел на ладони левой руки нечто истинно омерзительное: восемь изогнутых лап, жирное брюхо и жуткие челюсти. Казалось, он мог различить, как на крохотных клыках чудовища пузырится яд. Не раздумывая ни мгновения, он с размаху ударил другой рукой.

Лезвие, появившегося невесть откуда кинжала, смяло паука; острие прошло прямо сквозь в красное пятно в форме песочных часов – печать, оставленную самой смертью на одном из любимых своих творений. Кинжал пробил ладонь и вонзился в пол на добрые два сантиметра – так силён был удар. Истомлённое ядом тело едва ли ощущало такие мелочи, как сталь, пронзившая плоть, и потому Смородский лишь изумился необычному предмету, пробившему его руку. Затем он, собрав все силы, выдернул кинжал, чей облик пробуждал болезненно-сладкие воспоминания близости с Агатой. Крови не было. Вместо неё в ране-стигмате, раскрывшейся кровавым бутоном, клубилось небытие – точно такое же, как в опустевшей глазнице Колетт Лефевр. И в этой тьме что-то... нет, не жило – обитало.

Вдова помогла ему подняться; он едва держался на ногах, но бурлящий внутри восторг придавал сил – ему удалось! Получилось!

Агата мягко подтолкнула его в спину, направляя к нестерпимому свету.

– Иди и смотри!

Смородский брёл по улицам родного Петербурга, не узнавая привычных улиц. Ноги едва волочились по мостовой, а та, петляя змеей, пересекалась с дорогами, на которые живым нет хода. Границы между привычным и невидимым стерлись, и через дыру в ладони взору его открывалась иная сторона всего – тлен и гниение правили тут бал, но была в том разложении и дивная притягательность для его изувеченной души.

В грязных трущобах, где некогда под покровом ночи потрошили спешащих к очагу блудниц, те вновь открывали перед ним свои истлевшие утробы, сияющие мёртвой, бескровной плотью; манили, источая гной и слизь, звали, точно сирены, его в свои лишенные теплоты объятия.

Матросы пировали сгоревших кабаках: обуглившиеся до черноты кости, покрытые ошметками плоти; чокались и пили, смеялись и бросались в драку, сухо трещали черепа-кубки, наполненные до краев смешанным с ликвором вином. Безумная попойка, лишенная смысла и срока.

Студенистые, походившие на выброшенных медуз груди безутешных матерей вскармливали черным молоком склизких зародышей, чьи жизни заканчивались, не успев начаться, в руках жестоких повитух-душегубиц.

Поднимая взгляд, Смородский наблюдал, как горделиво парят над валом кронверка Петропавловской крепости декабристы, не касаясь ногами земли, и брюки их топорщились гротескными изгибами застывшей навеки «ангельской похоти». При виде коллежского советника они шутливо отдавали честь.

Плыли в своих лодках-гробах, мертвецы с размытого наводнением Смоленского кладбища, и усопшие кокетки игриво дразнили своих истлевших спутников, поигрывая веерами, а прочие перекидывались в «фараона», используя крыши собственных гробов на манер карточных столов; махали Смородскому, зазывая его в игру.

Подле Аничкова моста, собравшего полный невод самоубийц, белокожие раздувшиеся русалки с выеденными раками глазами резвились в бурлящих водах канала, умоляя присоединиться к ним, и коллежский советник едва было не перегнулся через перила, но, отведя ладонь, вовремя опомнился – внизу ждала лишь хмурая гладь Невы.

В окнах Михайловского замка мелькали кружащиеся в танце силуэты бессчетных фавориток, тела их рассыпались в прах и вращались в посмертной кадрили песчаными вихрями диких степей, а после – собирались вновь в объятиях очередных кавалеров.

В Летнем саду под чернеющими остовами деревьев восседали на мраморных скамьях знатные дамы в кринолинах и прислоняли к вытекшим глазам лорнеты, чтобы получше разглядеть Смородского, шелестом листьев обмениваясь друг с другом безнадежно устаревшими сплетнями.

На Сенной площади, среди грязи и блуждающих теней, Смородский увидал сцену, столь противоестественную и сумасбродную, что залюбовался поневоле – синюшные и высушенные, как тарань, мертвецы водили хоровод-ручеек. Женские фигуры с изъеденными болезнью телами, но сохранившие тусклый отблеск былой красоты, касались друг друга, безгубые рты шевелились, шепча запретные слова, наполняя воздух дурманящей похотью. Одну из них поддерживал мёртвый кавалер с размозженным черепом, мозг его превратился в мертвенно-серую кашу, но руки цепко обвивали обнажённые плечи спутницы. И звенел смех мертвецов, полный счастьем смерти, проносясь над этим содомом…

Орошали кровавым дождем плац казарм Семеновского Полка запоротые насмерть уланы, продолжавшие и в посмертии охаживать друг друга гибкими шпицрутенами: суровые лица искажены гримасами, но не боли, а сладострастия. Переплетались в противоестественных объятиях усопшие монахини Смольного, сливаясь единым живым полотном и давая выход той страсти, что не осмеливались признать при жизни.

На подмостках Большого театра, что на Карусельной, на потеху толпе задушенная балерина штурмовала ногой подставленный зад какого-то шута, и тот истекал собственными внутренностями через рот. Смородский то и дело отнимал руку от лица и смотрел сразу на две стороны одной картины – той, где Жизель отвергает Ганса, и той, где Ганс смиренно примеряет на себя роль ее туфельки. Он едва сдерживался, чтобы не расхохотаться, глядя вокруг себя – так жалко и смешно смотрелись чопорные и скучные, все как один, живые зрители на фоне беспрестанно веселящихся мертвецов.

Соблазнительно блестели ледяною коркой стопы замерзших насмерть сирот вдоль Фонтанки. Маняще звали шепотки в садах старого Строгановского дворца. Сводили с ума зовущие, распахнутые от похоти рты, прораставшие прямо сквозь стены на Шпалерной улице. Сипло обещали усладу перетянутые удавками глотки; переломанные пальцы раздвигали в стороны сокровенные складки мертвенной плоти; стонали в экстазе поедаемые червями замертво.

Петербург тонул в симфонии разврата и упадка, захлебывался реками свертывающейся крови и стылого семени; возвышался над всем этим великолепием, склонив главу Александрийский столп – обелиск из освежеванного мяса в самом сердце бойни. Каналы пульсировали от наполнявшей их неживой, но шевелящейся массы, а прямо на Дворцовой площади дохлый конь с раздувшимся брюхом седлал необъятный зад багроволицей дамы, в которой Смородский не без труда распознал…

– Государыня-матушка!

И грянули разом истерзанные атланты в Зимнем, вскричав громогласно: «Аллилуйя!»

Но все те невероятные, немыслимые зрелища так и оставались лишь горячечными фантомами, и Смородский, в отчаянии и невыносимом томлении, жадно вглядывался в демонстрируемые ему картины бесконечного торжества мертвенной плоти над тленом, но не мог ни коснуться их, ни откликнуться на призывы мертвецов, оставаясь по эту сторону троп ушедших – в роли завистливого, истекающего жадной слюной наблюдателя. Ненасытное томление жгло душу, словно адский огонь; сердце билось тяжело и беспокойно. Отчаявшись, он вернулся к дому Аксаковых, терзаемый малодушной мыслью рухнуть в ноги Агате с мольбой избавить его от этой жестокой насмешки, самой изощрённой из пыток – права видеть, но не иметь шанса коснуться.

«Неужели вот наказание мое? – думал он. – Видеть и не прикасаться, жаждать и не насыщаться?»

Знакомая компания в полушинелях, во главе со своим свинцовооким предводителем, почтительно расступилась, пропуская его в опочивальню Ростовцевых. Агаты он внутри не обнаружил – его ожидал лишь мумифицированный труп графа, жалкий и нелепый в сравнении с бесконечно счастливыми и свободными мертвецами по ту сторону плоти. И тут покойник заговорил – звук доносился не от тела, а словно исходил из уст невидимого чревовещателя, сокрытого от чужих глаз в ране на ладони Смородского:

– Смотри! Смотри внимательно!

Смородский поднёс ладонь к глазу, и вместо супружеского ложа Ростовцевых увидел иные картины: юношу с тяжелым взглядом старика из залы этажом ниже. В отличие от прочих, увиденных в прореху между мирами, он выглядел живым – по щекам гулял лихорадочный румянец, глаза горели странным блеском. Видение казалось размытым, едва различимым, но по ограде с позолоченными копьями и белеющими вдалеке мраморными статуями Смородский узнал ворота Летнего сада. Послышались выкрики невидимой доселе толпы: «Ура государю!», «Слава Александру Освободителю!» Самого императора не было видно, но сердце Смородского забилось чаще, когда он заметил, что юноша приникает к решётке ограды, подобно пылкому любовнику, и извлекает из-под полы плаща охотничий двуствольный пистолет, направляет его вперёд. Целится. Спускает курок.

Видение сдуло выстрелом; издалека донёсся тяжкий вздох толпы и крик стрелка, сбитого с ног охранителями государя. По телу коллежского советника пробежала дрожь от понимания, что за откровением одарили его тропы мёртвых – знанием о будущем покушении на императора.

– Подойди! – скомандовал труп Ростовцева, не открывая рта. – Ближе!

Смородский подчинился. Голос, исходивший из раны на его ладони, был едва слышен, и он, словно желая призвать покойника к молчанию, накрыл своей рукой его лицо. Но вопреки препятствию, голос раздался громче:

– Я знаю, чего ты вожделеешь. Тайного умения шагать между мирами, ступая по тропам ушедших. Путник с горячей кровью… я одарю тебя этим. Способ мне известен.

– Смерть? Мне нужно…

– Всему свое время. Как дитя недоношенное будет ущербным и слабым, так и мертвец, ушедший прежде отмеренного срока, станет жалок и убог. Есть иные двери. В обход законов природного естества.

– Какие? Откройся мне, молю!

– Услуга за услугу, ваше высокоблагородие. Услуга за услугу. Храбрые мужи, выжидающие за стеной моего приказа, увы, глухи к языку мертвых. Лишь Агата слышит слабое эхо этих слов. Мне нужен ты, Аркаша. Только ты поможешь нам всё устроить...

От услышанного сердце Смородского ухнуло в бездну. «Всё устроить» – ему предлагали принять участие в заговоре против самого государя-императора. Безумие! Но самым страшным являлось то, что внутри своей трепещущей душонки он уже заведомо согласился на любые условия – лишь бы получить намёк, как протиснуться всем своим эфирным существом сквозь кровоточащий разрыв на левой руке. Он внимал, внимал каждому слову Ростовцева, как радивый ученик внемлет слову учителя.

Когда Смородский наконец вышел из опочивальни в общую залу, мятежники встрепенулись. Теперь он знал все о каждом из них: кто как зовётся, какие роли исполняет и какую часть плана вынашивал. Худощавого, всегда напряжённого юношу с лицом мученика звали Михаилом Андреевичем; он отвечал за изготовление фальшивых документов. Насупленный здоровяк с всклокоченной бородой – Илья Головатов, занимавшийся доставкой оружия. И, конечно, ему было известно все о Дмитрии Каракозове – том самом свинцовооком юноше, двоюродном брате Ишутина, лидере группы «Ад», которому предстояла роль великая и роковая.

План «Ада» был прост и жесток: всего лишь одним метким выстрелом обезглавить монархию. Гибель царя послужит сигналом для всех революционных кружков – выйти из подполья и посредством восстаний, стремительно перерастающих во всенародный бунт, совершить переворот, захватить телеграфы и фабрики, установив тем новый порядок. «Кто был ничем, тот станет всем». Сомнений в успехе у Каракозова не было – их тайный покровитель не оставил приспешников-революционеров даже после смерти; напротив, смерть Ростовцева являлась частью их общего плана. С той стороны он мог узреть несравнимо больше. Но в одном граф просчитался: посмертное всеведение оказалось почти бесполезным, когда дело касалось деталей. Послания, передаваемые через Агату, искажались, путались, терялись по пути в мир живых, и им приходилось довольствоваться лишенными подробностей крохами.

Так было, пока ряды «Ада» не пополнил Смородский.

Склонившись к запечатанным смертным тленом устам Ростовцева, он внимал настойчивому шёпоту:

– Я патриот своего отечества, Аркадий Константинович. И если во благо его следует совершить преступление против помазанника Божьего – быть тому. Ты видел, что ожидает нас на той стороне. Рассматривай деяние это не как убийство, а как дар. Благо малое во имя блага общего. Поклянись, что поможешь нам, Аркадий Константинович. Дай самую страшную клятву – честью, кровью, Господом Богом поклянись, и тогда я открою тебе последнюю истину. Помни: жизнь быстротечна, лишь смерть постоянна. Ты подготовил тело и душу, закалил их в горниле страдания; обрел и скважину от нашего мира, но осталось последнее – любому замку надобен ключ…

– Клянусь! – послушно выдохнул Смородский.

Подгоняемый нетерпением, бурлившим в каждом мускуле, он, не перекинувшись ни единым словом ни с кем, спешно отбыл в губернскую канцелярию, что на Исаакиевской площади. Казалось, каждый шаг, каждое решение вело Смородского к осуществлению страшного намерения. Не успевая ужаснуться тому, что творит, коллежский советник применял все накопленное за время службы влияние, весь собранный за годы покровительства игровых домов и борделей компромат, чтобы по ниточке, по крохе, по кусочку составить план покушения, объединяя его с увиденным через прореху в собственной ладони. Где-то достаточно оказалось тряхнуть старым карточным долгом; кто-то дорожил своей репутацией сильнее, чем безопасностью государя – никто не хочет, чтобы домашние представляли главу семьи в обществе продажных ампутантов. А с иными сошками помельче достаточно было рявкнуть, указать на их место, и те в пароксизмах чинопочитания готовы были едва ли не исповедаться Смородскому.

Все это Аркадий Константинович провернул за три дня. Мог бы и быстрей – если бы совсем отказался от сна и еды, но измученный организм вскоре предъявил все векселя, так что в один из дней Смородский просто-напросто уснул в собственном кабинете.

Но вот, вскоре, все было готово.

– Четвёртого дня четвёртого месяца, в четыре часа пополудни, государь-император будет прогуливаться по Летнему саду в сопровождении племянника и племянницы, – излагал он собравшимся кружком ишутинцам. – Под конец прогулки он направится к карете, что будет стоять у самой ограды. Стрелку нужно лишь затеряться в толпе и, выгадав момент, выстрелить промеж прутьев решетки.

– А потом? Что станется со стрелком? Это тебе ведомо? – спросил Михаил Андреевич.

Смородский смолчал, и ишутинцы переглянулись, подспудно истолковав его молчание, как верную погибель.

И тут тишину нарушил Каракозов:

– Значит, таков удел освободителя. Такова будет его жертва ради целого народа. Ну тогда мне и стрелять.

Коллежский советник кивнул – все сбывалось само собой. Больше от него ничего не требовалось. Молодые люди принялись горячо обсуждать предстоящее покушение – вполголоса, по привычке, ведь у стен есть уши. «И не только уши», – усмехнулся про себя Смородский.

Выйдя из дома Аксаковых, Смородский уже не думал о судьбе государя — ключ, который он искал столько лет, теперь был у него в руках. Оставалось лишь повернуть его в замке. С Агатой он прощаться не стал — после всего она казалась ему омерзительной и постылой, словно мёртвая туша. В каком-то привычном смысле она стала для него неодушевлённой, неподвижной, как и положено предмету, лишённому души. Та сторона звала его, манила. Дорога на тропы ушедших для Смородского начиналась в родном поместье, где он не был более десятилетия – с тех пор, как похоронил нерождённую дочь.

Поймав карету, он плотнее закутался в сюртук и уставился в окно. Теперь он знал, что надлежит делать. В голове крутилось волчком последнее наставление Ростовцева:

– Живому должно сочетаться с мертвым. Надобен проводник…

Мелькали за окном болотистые леса, покосившиеся могильные кресты редких сосен вместо путевых столбов. Сизое небо набухало рубцами вызревающих молний. Мрачные, затхлые места. И мысли Смородского были под стать – куцые обрывки старых воспоминаний, полные горя и тревоги. Редкие пестрые заплаты радостей, скрывались под губительным саваном страданий и желчной горечи минувших лет. Похороны отца и знакомство с Софьей, миг, с которого жизнь, как ему казалось, обернулась сказочным сном: помолвка, предложение, свадьба. Первая совместная поездка на воды. Беременность жены и счастливое ожидание, полной житейской суеты.

Но та ночь ударом ножа рассекла на части радужный холст. Роды не разрешались двое суток, Смородский бегал вместе с дворовыми, точно вся эта суета могла помочь супруге или ребенку. Уездный врач лишь бессильно разводил руками, по старой памяти помог бывший сослуживец отца – вызвал из столицы известного мастера акушерской науки. Тот боролся еще день и ночь, Смородский плохо помнил те мучительные минуты, рассудок его был замутнен бессонным бдением. Силы покинули его после полуночи, когда он, отослав прислугу, прикорнул прямо под дверью в спальню, где металась в болезненном забытьи жена. Провалился в глубокую и теплую тьму с головой, глухой к внешнему миру. Только одно ему приснилось – крик младенца.

Когда же врач, вытирая руки, вышел к нему, пряча глаза от встречного взгляда, Смородский все сразу понял. Туго натянутая нить внутри оборвалась с громким щелчком. Лопнуло, отмерло, пробежало двумя влажными полосами по враз посеревшим щекам. А дальше был надрывный крик жены, больше походивший на рев попавшего в капкан дикого зверя. И ее горячечный бред – мол, ребенок родился живым, она слышала, точно слышала крик. Врач только пожимал плечами, да извинялся. Дал ей какие-то капли, от которых она сделалась пустой и безразличной. Потом похороны на фамильном кладбище крохотного гробика. Синий бархат обивки, голубой атлас подушек, белый лен рюшей и чепца. В памяти его каленым железом осталась отметина, губы до сих пор помнили прикосновение к холодным пальчикам на малюсенькой ручке…

Софью же обуяла мания, ей мерещился заговор, что дите убили сразу после рождения. Рассказывала каждому встречному, что слышала крик малышки. Смородский начал невольно избегать ее, отдаляться, даже уехал по делам в Петербург, откуда спешно вернулся, узнав про неудачную попытку самоубийства Софьи. Рыдал, стоял на коленях, целовал руки и просил прощения, но она уже не слышала его слов. Началось ее путешествие в поисках душевного исцеления, целая вереница врачей, которая закончилось для обезумевшей матери крохотной комнатушкой в Обуховской больнице. Смородский навещал ее первое время раз в месяц, а потом все реже и реже, образ жены связался в голове с пережитой трагедией, а сладкая жизнь полная разврата и сластолюбия дарила спасительное забвение и если и не лечила душевные раны, то хотя бы позволяла ненадолго о них забыть…

Поместье за прошедшие годы пришло в упадок. Дом детства умер, и теперь пустые глазницы выбитых стекол провожали карету. Кучер остался ждать неподалеку от часовни, а Смородский же, закинув на плечо нехитрый инструментарий землекопа, побрел через погост, в поисках безымянной могилы. Он нашел ее не сразу, приметы в большинстве своем стерлись из памяти, выручил надгробный отцовский крест – массивная глыба мрамора белела в наступающих сумерках…

Лопнули гниющие доски, обнажив истлевшие кости, покрытые обрывками ткани. Крохотный цветок детского черепа – с открытым родничком, – взирал на отца с осуждением, когда тот доставал останки из гроба, прижимая к груди и баюкая, словно прося прощения за прошлое и грядущее. Затем скелет малютки был завернут в плотную ткань. Замах мотыгой, хруст и треск, точно ломались сухие ветки. От каждого удара тело Смородского сотрясалось, по щекам катились слезы.

Никогда раньше Смородский сам не топил печь, и едва не задохнулся насмерть, когда дым повалил в гостиную заброшенного поместья. Кое-как справившись с «голландкой», он поставил котелок на огонь и высыпал содержимое свертка внутрь; залил водой напополам с заранее заготовленным уксусом. Когда жидкость вскипела, Смородский нервозно усмехнулся – он, коллежский советник, корпит над котлом с детскими косточками точно сказочная ведьма.

За следующие двое суток он еще не раз предавался то приступам неконтролируемого смеха, то сотрясался от рыданий. Посмотреть на собственный дом сквозь ладонь – чтобы увидеть почивших мать и отца, и уж тем более – чтобы разглядеть, наконец, тень, поселившуюся в уголке глаза, он не смел. Так и сидел напротив голландки, не забывая вовремя доливать смесь из воды с уксусом взамен выкипевшей.

Серым промозглым апрельским утром Смородский все же прикорнул. Снилась ему инспекция в очередной дом терпимости. В бессмысленном шествии по заведению его сопровождала беспокойная мадам, достававшая ассигнации из декольте одну за другой, но Аркадий Константинович гордо отказывался от взятки, набивая себе цену. Зайдя наугад в комнатушку, на постели он увидел девчонку – от силы лет пяти в помойном каком-то платьишке. Она лепетала что-то на своем детском языке – про «мамасю», которая «похолонила». Движимый странным порывом, Смородский схватил дитя и ринулся прочь из злачного места, принялся петлять по грязным коридорам, но не находил выхода. Вдруг он почувствовал, как что-то коснулось его паха. Опустив глаза, Смородский увидел, что девочка улыбается. И это была не детская улыбка, нет, это было нахальное лицо камелии из француженок. Маленькие пальчики умело щекотали мужское естество коллежского советника.

– Перестань! – выдохнул он в омерзении, но та не прекращала. – Хватит!

И тогда ребенок рассмеялся. Хохотал на все лады так, что вместе с ее маленькой грудкой сотрясались стены борделя, а ручка ее все не прекращала свои мерзости.

– Перестань! Хватит! А-а-а, проклятая…

В страшном порыве Смородский замахнулся и саданул со всей силы детским тельцем об стену. А потом еще раз, и еще. Но смех не прекращался, проходил губительной вибрацией через все его существо, и Смородский колотил и колотил девочку об стены, а та напоминала уже не ребенка, а скорее сверток. В какой-то момент из свертка с сухим стуком выпало что-то и покатилось по полу. Приглядевшись, Смородский увидел выбеленный временем и червями детский череп с раскрывшимся бутоном незаросшего родничка…

И проснулся. В котелке булькало нечто бурое, неоднородное, похожее на дурно сваренный кисель.

Остудив получившееся варево на утренних заморозках, Смородский вдохнул из бутылька с эфиром – чтобы не потерять сознание от боли. Вставил в глотку специально заготовленную воронку и, закрыв глаза, принялся вливать в себя сваренные останки собственной дочери… Кислота жгла пищевод, а мелкие, недоварившиеся осколки костей наждачкой скребли по небу, но он смиренно осушал предназначенную чашу. Больше не наблюдатель, нет, а усталый паломник, бредущий к источнику исцеления. Он чувствовал, как внутри него расступаются ребра и требуха, открывая проход прямо через тело Смородского…

– Отец!

Плоть и кости стали мостами и дорогами, по которым он шагал, обгоняя ход времени; карабкался по остроконечной лестнице позвоночника, растворялся в едкой кислоте желудка, переправлялся через буйные потоки вен. Его растирало в мелкую пыль жерновами зубов, крутило вихрем в мехах легких, сдавливало толщей сердечной мускулатуры. В конце он исповедался в костнице собственных ребер, и выпрастывался в беззвездную пустоту космоса кишечником, чтобы вернуться обратно в плен тела. И с каждым разом от нее оставалось все меньше. Все то немногое, составлявшее суть Лизаветы, успевшей отметиться лишь единственным криком, обращалось в небытие – такова была плата за переход. Душа дочери, ее право на посмертное существование в обмен на шаг за грань. Единственное утешало Смородского – что среди толп мертвецов, сросшихся плотью в бесконечной похоти, ему не встретятся полные немым укором глазенки. Запоздалое осознание пронзило подобно стилету: не грехом манили его дороги ушедших, но искуплением, которое он продал так задешево.

Теперь Смородский, будучи полноправным участником дорожного движения не был ограничен ни пространством, ни временем. Потусторонние вихри мотали его, точно былинку, и за что бы он ни пытался ухватиться – вместе с сорванными ногтями его уносило все дальше и дальше. Он то проваливался в последние дни Помпеи, глядя, как живое покрывается пеплом, и сплетавшиеся в сладострастных объятиях полюбовники сплавлялись друг с другом. То било спиною о ледяную скалу, пропарывавшую брюхо чудовищному, титаническому лайнеру, и он наблюдал сквозь обшивку – ведь на тропах ушедших нет препятствий ни глазу, ни сердцу – как замерзают заживо в ледяных водах Атлантики бедняки на нижних палубах и кочегары в отделениях. В попытке хоть как-то упорядочить мельтешение чужих завершившихся судеб, Смородский ринулся на звук и оказался лицом к лицу с Каракозовым. Громыхнул пистоль, растерзав лицо коллежскому советнику; тот закашлялся, а, когда дым рассеялся, Смородский обнаружил себя у Нарвских ворот в толпе грязных изможденных рабочих – в руках иконы и портреты государя. Крикливый поп подгонял собравшихся, толкал передовые речи. Все они шли вперед – к Зимнему и никто кроме Смородского не замечал, как на грязных рубахах распускаются кровавые цветы грядущих выстрелов. Очередной порыв ветра, и вот он взвился ввысь, видя, как на теле родной страны вспыхивают костры восстаний и раздается отовсюду скрип виселиц. Спешили на север полные людьми товарные вагоны, нареченные незнакомой фамилией.

С страшной силою ударившись оземь, Смородский поднял голову и едва не оглох от творящегося кругом ада. Безбрежные перепаханные снарядами поля усеивали тела солдат в грязных шинелях. Окопы, заполненные жижей крови и грязи, чавкали под ногами мертвецов. Стволы ружей были искорёжены, а вместо зарядов летели куски мёртвой плоти. Стальные каски солдат наполнялись кровью, и Смородский мог слышать, как черепа внутри них стучали, как деревянные ложки по кастрюлям.

Его протащило по развороченной земле и швырнуло на острую наледь. Громадный корабль из человеческих ногтей подобно насильнику втиснулся в узкий канал Невы, разорвав плеву льда и дал залп. В воздухе гремели незнакомые слова на мертвом языке, Смородский с трудом различал: «…ция …очих и крестьян!» Матросня и солдаты, путаясь ногами в волочащихся кишках шли на Зимний, целясь в небо остриями штыков. Петербург пылал, объятый красным пламенем. В глаза бросился Смольный: сквозь стены шедевра Джакомо Кваренги можно было видеть, как стонут истоптанные, поруганные и истерзанные штыками мертвые гимназистки, а прямо по их телам ходит одинокий солдат, чело которому заменял чайник. Голову же он нес в руках, и та жалобно стенала: «Дайте кипятку!»

Брат против брата, сын против отца, мать против ребенка, вчерашние друзья писали доносы, прельстившись наживой в тридцать сребреников. Сотни тысяч замерзали насмерть в глухих лесах, иные строили до изнеможения мосты и канала, прокладывали пути железных дорог.

Зарево революции обернулось испепеляющим пожаром.

Не в силах выносить такое поругание, Смородский отвернулся, но не было у него ни шеи, ни глаз, чтобы прикрыть их. Проносились перед глазами черные самоходные кареты, что, как в старых петербургских байках, прямо на улице хватали людей, а внутренности их оказывались в мясорубке, отчего мостовые окрасились в алый. Налетел ледяной ветер, все запорошило снегом, а тот обратился в пепел, которым дышали гигантские печи. Знакомый город сменил название, но не суть: смерть была повсюду. Истощенные полумертвецы стояли длинными очередями за пайком из собственной плоти, валил снег, а где-то в промерзших квартирах в кастрюлях варили ремни и собственных детей.

Знакомой вонью порока потянуло с перекрестка, и Смородский, сделав шаг, вновь пронесся сквозь десятилетия, и, хотя оказался в совершенно незнакомом месте, по оскверненным бессмысленными надписями амурам опознал родную Думскую, но совсем непохожую на то, что он видел ранее: яркий свет лился отовсюду, ослеплял. Упадок и уныние под личиной прогресса измазали собою лик Петербурга. В грязных подворотнях выгибались в страшную дугу мертвецы, лишенные вен; запертые в освещенных фиолетовыми лампами комнатушках разодетые прелестницы разрывали свои тела чудовищных размеров фаллосами, демонстрируя вываливающиеся кишки электрическим зеркалам. На окраине города блестели башни-гробницы из стекла и бетона, где прикованные к диковинным станкам усопшие, все как один с удавкой белого воротничка, как будто щелкали ногтями по столам перед собой, и ощущалось все так, будто каждый обитатель этого загробного отражения Петербурга был будто в рабстве у самого себя.

Наверное, по щекам Смородского там, в реальности текли слезы. Если и мог он это почувствовать, то лишь опосредованно. Лишенный телесности по ту сторону, он мог лишь безмолвно стенать от мучительного осознания: неужели же это – грядущее? Неужели все эти страшные картины, подобно ветвям, проистекают из его, Смородского, судьбы, из его решений? Аркадий Константинович был человеком смышлёным и, конечно же, никогда бы не дослужился до коллежского советника, если бы не умел рассуждать быстро и сводить факты воедино: нет никакого сомнения, что именно кончина государя-императора и повлекла за собой череду этих ужасов, коим не было ни конца ни края, и ветви этого кошмарного, увешанного костями невинных древа прорастают туда – в ствол пистоля в руках Каракозова, который Смородский едва ли не сам вложил ему в руки и направил в сердце императора.

Осознание это вновь выбило у него почву из-под ноги закружило-завертело, возя его брюхам по протоптанным бесчисленными стопами магистралям; провалившиеся внутрь себя глазные яблоки катались по двенадцатиперстной кишке, по которой ровным строем маршировали идущие на смерть – уже почившие и еще не родившиеся; крошились под ногами ступени позвоночника, и Смородский падал вниз – в бездну собственного крестца с миллионами ступивших на тропы ушедших безвозвратно. Невероятным усилием воли ему удалось зафиксировать себя в пространстве, собрать себя сызнова; повеяло гниющими досками, чадом стылой голландки и дном котелка с налипшим на стенки страшным костяным киселем. Но если «где» еще кое-как устаканилось, то «когда» все еще мотало из стороны сторону. Осознав, в каком моменте оказался, Смородский едва не вонзил пальцы в собственные глазные яблоки, но по эту его сути не было плоти – лишь бесконечное существование. И в этом существовании все-таки расслышал тот, казалось бы, приснившийся ему младенческий крик. А потом его прервала прижатая к маленькому ротику лекарская перчатка. И все существо Смородского вопило «Зачем?», да только тропы ушедших не держали тайн, а наоборот, потрошили их – точно мясник свиную тушу. И в надежно упрятанном в саквояже столичного доктора кошеле насмешливо шелестели ассигнации, еще хранившие на себе прикосновение графа Ростовцева – того самого, что порекомендовал злополучного эскулапа.

Наконец, вновь вывернувшись наизнанку и обретя себя, Смородский вывалился в привычную действительность, после чего долго орошал половицы бульоном из останков собственной дочери. Однако, ужас перед собственными деяниями – и грядущими их последствиями – не мог заглушить той малой надежды, что разгорелась на месте пробитой в сердце дыры. Шанс на искупление у Смородского все же был. Остановить Каркозова. Спасти жизнь императору. Спасти Отчизну.

Он вернулся в Петербург, вернулся в нужный миг, теперь для Смородского это был сущий пустяк. Не нужны были ни возница, ни повозка. Петляя по тропам, проваливаясь ногами сквозь тонкий трескающийся лед бытия, Смородский по неопытности заложил крюк через Красную Площадь, где выстраивались очереди на поклон забальзамированному покойнику. Зато удалось срезать через заставленный баррикадами Крещатик, где, подобно китайским прыгающим вампирам цзянши, толпы усопших скакали в безмолвии, теряя при каждом прыжке куски плоти, не в силах остановиться. Смородский проталкивался сквозь людские массы, и вот, сквозь ограду виднелась карета, рядом с которой стоял сам государь-император Александр II, простодушно махавший поданным. Выпав из небытия прямо в толпу народа у ворот Летнего сада, почуяв под ногами твердь, Смородский сразу заприметил проталкивающегося через зевак Каркозова. На словно высеченном из гранита лице горели холодным огнем глаза фанатика. Правая рука скрыта под полами шинели. Вот он подобрался на расстояние выстрела, замер взявшей след борзой. От ишутинца его отделяло два ряда зевак. Не в силах дотянуться до Каркозова, Смородский изо всех сил навалился на спину крестьянина, стоявшего поблизости – дернул за ниточки, прекращая то, причиной чему сам и стал. Не удержавшийся на ногах, возможно под хмелем, простолюдин, как и нужно было, едва не столкнул Каркозова наземь. Грохнул запоздалый выстрел, надсадный вопль ярости промахнувшегося и гомон толпы.

Дальнейших событий Смородский не видел. Разум его не выдержал, а тело взбунтовалось. Дорого обошелся ему путь из родного поместья в нужное место и нужный час. Когда гвардейцы крутили всех, кто попадался под руку, когда Каракозов вырывался, не успев сбежать с места неудавшегося преступления, Смородский прямо на мостовой сотрясался в чудовищном припадке. Глаза закатились, мысли кипели и бурлили в ставшем враз тесном котле черепа, а на посиневших губах повисла пена…

Пришел в себя Смородский только через пару дней, уже оказавшись пациентом Обуховской больницы, невольным соседом брошенной супруги. Полицаи забрали его вместе с прочими, но из-за состояния, в котором он продолжал пребывать и в казематах Третьего отделения, был переправлен на поруки врачам. Очнувшись на грязном матраце посреди холодного каменного мешка без окон, Смородский лихорадочно складывал по кусочкам свою память. Припадок обернулся для него падением в бездну. И он пробыл на ее дне слишком долго, чтобы сохранить в себе хоть каплю человечности. Откровения свели его с ума, ведь только в пучине призрачного перерождения ему открылась правда. И теперь он мог только хохотать, пуская на грудь нити слюны, хохотать над тем, как ловко Ростовцев его одурачил. С ловкостью ярмарочного фокусника подталкивал в нужную сторону. О, нет! Скорее, как заботливый мясник выращивает скотину на убой, запирая ее в темноте хлева, держал его в застенках беспощадной воли. ОН ЗНАЛ ВСЕ!

Именно он стал малой песчинкой, обрушившей лавину. Он не отменил революцию, а лишь отсрочил ее выкидыш, к которому бы привела смерть императора, и теперь в чреве народного гнева чуть было не родившаяся раньше срока революция вызреет большей катастрофой за весь положенный ей срок. С тем же успехом Каракозов мог быть слепцом, ведь важно было не попадание, а сам выстрел, что вызовет собою ярость императора, и потекут вереницы груженых живой плотью товарных вагонов на север страны. Кровопролитные войны сметут миллионы жизней, зарева, что ярче тысячи солнц, светящих разом, обожгут лик планеты до неузнаваемости, обратят в пыль каждого несчастного, узревшего адское пламя нового века, оставив после себя лишь неприкаянные тени. Больше боли, смертей и крови. Больше новых дорог мертвецов. Больше перекрестков.

Ростовцев и правда был патриотом своего государства – но то было государство мертвых.

Смородский, скручиваясь от ужаса в анатомически-невозможные узлы на холодном полу, впитывал знания безвременья. Страх обуял сердце, ибо узрел он Судный день.

Смородский ушел далеко от истоптанных ногами мертвецов мест, забрался в потаенные места, откуда открылся ему вид на переплетенные исполинским клубком дороги, затмевавшие и ртутное небо, и черное солнце. Дороги горбились и вздымались, окружали и нависали, весь мир состоял лишь из них одних – чудовищная в своей невообразимости картина из мириад грубых мазков.

Новые дороги мертвых разворачивались на месте России, опухолью разрастались на ее теле, пока не подмяли под себя все. Но на том зараза не усмирилась. Тлетворный клубок дополз до Атлантики на западе, и до Тихого океана на востоке. Стоило Смородскому моргнуть, как весь земной шар избороздили вдоль и поперек пути мертвецов. И произрастали эти умерщвляющие все на своем пути побеги из одного, казалось бы, крохотного узла – Лизоньки, упокоившейся в руках врача-душегуба.

Скручивались спиралями звездных вихрей дальние уголки ледяного космоса, куда плыли обшитые металлом корабли новых аргонавтов, чтобы своими смертями проложить новые тропы и перекрестки. Взбухающие на горизонте столпы огня испепеляли целые страны, а уцелевшие искали спасения от невидимой смерти под землей.

Мир живых стремительно несся к концу. И уже стонали под копытами лихих коней города и страны. Голод. Чума, Война – имена тех коней. Замерли в ужасе нерожденные еще поколения, ведь птица-тройка несется вперед, не разбирая дороги, а возница-Смерть правил вожжами. И скакали они по изувеченной родине Смородского, под копытами их стенала в мучениях Земля. А мертвецы хохотали над живыми, запертые в черных ящиках на убогих кухоньках; мертвецы засевали бабьи утробы стылым своим, искусственно превращенным в лед семенем; мертвецы кривлялись с электрических подмостков, распевали свои старые песни даже сочиняли новые, а живые били им челом… По тропам ушедших Смородский зашел так далеко, что смысла возвращаться и попытаться что-либо изменить уже не было. Ему оставалось лишь одно последнее дело…

Когда Андрей Иванович Жемчужников, действительный статский советник из Третьего Отделения собственной Его Императорского Величества канцелярии приехал в Обуховский дом призрения для умалишенных, чтобы допросить некоего Смородского, то управляющий генерал-лейтенант Елпидофор Антиохович Зуров лишь развел руками: пациента на своем месте не оказалось. Как такое могло произойти, у Зурова объяснить не получилось, после чего тот вскоре будет отстранен от должности. Последним же свидетелем, наблюдавшим Смородского оказался в прошлом – санитар, а нынче же, по иронии судьбы – пациент Обуховского психиатрического отделения, Гришка Федоров, крестьянского происхождения. В ходе весьма непростого допроса, связанного с дурными запахами в палате и состоянием пациента, Гришка в обмен на сахарок все же поведал, что ему довелось видеть в ту ночь (далее с его слов):

– Я, значить, обход, як обычно, совершал по расписанию. Глядь – палатный по колидору шкандыбает. Я его окликнувши – а ему хоть бы хны. Идет как тень – ни звука, ни шороху. Р-р-раз – и в чужую палату нырнувши, к Софке-крикунье. «Куды!» – ору – «Не положено!» Покуда я ключи доставши, покуда открывши, а он уже внутре, на стенке что-то ногтем корябает. А Софка на полу сидит и в кои-то веки затихши. Я, значить, окликаю его в третий раз. Он повернулся – а у него глаз-то и нет, все выковырял. А потом, значить, Софку-то за руку берет и…

Ничего больше из Гришки вытрясти не удалось – стоило ему дойти до этого места в рассказе, как он начинал исходить пеной, выть и метаться как дикий зверь. Кто-то различил в животных его звуках слова похожие то ли на «завернулся», то ли «вывернулся», но не более. Узнать, что накарябал Смородский на стене палаты у Гришки тоже не вышло – санитар оказался неграмотным. Однако, Андрей Иванович не зря кушал свой хлеб. Созвав криминалистов да экспертов-графологов в бывшую палату Софьи Смородской, как выяснилось – жена злополучного коллежского советника неведомым образом умудрилась вспороть вены на обеих руках и теперь лежала мертвенно-бледным пластом, точно мраморное изваяние.

Кровью же несчастной некто, по-видимому, сам Смородский, вывел на стене удивительное послание. Совместными усилиями удалось прочесть-таки растекшуюся бурым пятном надпись, но никаких зацепок следствию та не дала и лишь послужила свидетельством помешательства и, не исключено, революционного настроя Смородского. А гласила она:

«Я видел будущее! Миром правят мертвые!»